– Что скучно?
– Да вот обо всем этом думать – о доносах, арестах, шпионах – «шпигонах», как говорит мой Савенко.
– Скучно, но как же быть? От этого зависит все наше дело…
– А вы в наше дело верите?
– Что вы хотите сказать, Пестель?
– Ничего, пошутил, извините… Ну, будемте говорить серьезно. Насчет Майбороды вы, господа, ошибаетесь. Неужели вы думаете, что я его принял бы в Общество, если бы не был уверен…
– А вы его приняли?
– Почти принял.
– Ради Бога, Павел Иванович, будьте осторожны…
– Не беспокойтесь, я людей знаю.
– Людей знаете и не видите, что это – негодяй отъявленный?
– Да, негодяй, – что ж из того? Негодяи-то нам, может быть, нужнее честных людей. Ведь это только на Страшном суде – овцы одесную, а козлища ошую; в сей же юдоли земной все в куче, – не разберешь; тот же человек сегодня негодяй, а завтра честный, или наоборот. Негодяи-то уж тем хороши, что знаешь, чего от них ждать, а от честных, подите-ка, узнайте. «Кто из честных людей не достоин пощечины?» – у Шекспира это, что ли? Я плохой христианин, но помню, что более радости на небесах об одном кающемся грешнике, нежели о девяноста девяти праведниках. Вот и генерал Витт тоже грешник и тоже кается; мы ему не верим… ну, а если ошибаемся? 40.000 войска под командою, шутка сказать!
– Что вы говорите, Павел Иванович?
– А что? Не благородно? Ну, еще бы! Только о благородстве и думаем. От благородства погибаем. Какая уж тут политика! В политике нет благородного и подлого, а есть умное и глупое. И мы выбрали глупое: царя убить, революцию сделать в белых перчатках. Убить надо, но никто не хочет сам: перчатки мешают, – и все друг за друга хоронятся, ждут. А пока государь может быть спокоен, – даст Бог, нас всех переживет. Так-то, Голицын: слово и дело не одно и то же; от суждений до совершений весьма далече. Люди говорят легко, а действуют, по мере опасности, если не для жизни, то для чести, для совести. Мы – люди храбрые, жизнью готовы жертвовать; да жизнью-то легко, а вот честью, совестью как? Кто хочет спасти душу свою, тот погубит ее, – не о таких ли, как мы, это сказано?..
Он потупился, а когда опять поднял глаза, они засверкали злобным огнем.
– Вы вот все предателей ищете, а главный-то предатель, знаете, кто? Я по ночам не сплю, думаю, думаю и вот до чего додумался: нам другого нет спасенья, как принести государю повинную. Он благородный, почти благородный человек, мы тоже почти благородные – отчего бы и не сговориться? Открыть ему все и убедить, что лучший способ уничтожить революцию – дать России то, чего мы добиваемся. Вот поеду в Петербург и донесу… Ну, что скажете, Голицын? Подлость, а?
– Не подлость, а сумасшествие, – возразил Голицын.
– А у вас никогда этого сумасшествия не было? – спросил Пестель.
– Если и было, то прошло.
– Совсем прошло?
– Совсем.
– Жаль. А я думал – вместе. Вместе бы легче. На миру и смерть красна…
– Думали, что я считаю это подлостью и буду вместе с вами?
– Да, вот и поймали. Заврался, запутался, – усмехнулся Пестель и посмотрел на него с нескрываемым вызовом.
– Так о чем же вы-то с ним говорить будете?
– С кем?
– С государем. Ведь у вас свиданье?
– Кто вам сказал?
– Слухом земля полнится. А вам не хотелось, чтобы я знал?
«Подозревает меня, испытывает, что ли?» – подумал Голицын с негодованием.
– Может быть, я и вправду с ума схожу, – продолжал Пестель, и усмешка его делалась все более язвительной: – но у сумасшедших есть ведь тоже логика. Ну так вот, по моей сумасшедшей логике, одно из двух: или уничтожить заговор, или уничтожить царя. Не хотите одного, значит, хотите другого? О другом-то мы с вами, кажется, были согласны, помните, у Рылеева.
– Помню.
– И теперь согласны?
Голицын молчал; сквозь негодование он чувствовал, что Пестель прав.
– Так как же, Голицын? Ваше свидание с государем в такую минуту, когда дело почти проиграно, вы сами понимаете?.. Или не хотите ответить?
– Не хочу. Это дело моей совести, Павел Иванович! Позвольте же мне одному быть в нем судьею, – начал Голицын, бледнея, и не кончил.
Пестель смотрел на него молча, в упор. «Кто из честных людей не достоин пощечины?» – вспомнилось Голицыну, и вся кровь прилила к лицу его, как от пощечины. Пестель опять был прав, и в этой правоте – то неразрешимое, темное, страшное, о чем Голицын старался не думать все эти месяцы: «убить надо, но пусть не я, а другой».
У крыльца послышался колокольчик тройки. Голицын предчувствовал, что не придется ему ночевать у Пестеля, и заказал лошадей на станции.
– Лошади поданы, ваше сиятельство, – доложил Савенко.
Голицын встал и покраснел: чувствовал, что отъезд его похож на бегство.
– До свиданья, Пестель!
– Куда вы?
– Еду.
Пестель тоже встал.
– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – проговорил он вдруг изменившимся голосом, с тихой, странной улыбкой.
– Нет, Пестель, наш разговор бесполезен и тягостен. Вы были правы, что мне приезжать не следовало…
– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – повторил Пестель все тем же голосом, с тою же улыбкою. Голицын вгляделся в нее и вдруг понял: что-то было в ней такое жалкое, что у него сердце упало.
– Если я обидел вас, простите, Голицын, ради Бога, не сердитесь на меня. Разве вы не видите, что я в таком положении, что на меня сердиться нельзя?..
Что-то задрожало, задвигалось в недвижном лице, как маска, готовая упасть.
– Лежачего не бьют, – прибавил он с усилием, опустился на диван и закрыл лицо руками.
Голицын с минуту подумал, вышел в переднюю, позвал денщика, велел сказать, чтоб лошадей откладывали, вернулся к Пестелю, сел рядом и положил ему руку на плечо.