Александр Первый - Страница 129


К оглавлению

129

Не отходил от нее; казалось, ни о чем не думал, кроме нее, как будто, после тридцати лет супружества, наступил для них медовый месяц. Ухаживал за нею, раз десять на дню спрашивал: «хорошо ли вам? не надо ли чего-нибудь еще?» Угадывал ее желания, прежде чем она успевала их высказать.

Гуляя с ним в городском саду, жалела, что моря не видно, а на следующее утро он привел ее на то же место и показал вид на море: ночью велел сделать дорожку. Другое место, за городом, близ карантина, тоже на берегу моря, понравилось ей, и он тотчас приказал поставить там скамейку, сам нарисовал план сада и выписал из Ропши ученого садовника.

Никогда никто из придворных не сопровождал их в этих уединенных прогулках, и если даже видел случайно издали, то спешил отвернуться, не кланяясь, чтобы не мешать «молодым супругам».

Однажды сидели они на той новой скамейке, близ карантина. Вечер был ясный. Солнце зашло, и в золотисто-розовом небе плыл, как тающая льдинка, тонкий серп новорожденного месяца. Внизу шумел прибой; разбивались волны мутно-зеленые, и чайки носились над ними с жалобными криками. С обрыва вела тропинка к морю; иногда они спускались по ней и собирали на песке ракушки. Берег был высокий; море расстилалось бесконечное. Перед ними – море, за ними – степь, и между этими двумя пустынями, здесь, на краю света, – они как будто в целом мире одни.

– Как вам к лицу этот розовый жемчуг, Lise, – сказал государь.

На ней было ожерелье из розового жемчуга, давнишний подарок персидского шаха. Много лет не надевала его; для чего же надела теперь? Уж не для того ли, чтоб ему понравиться? Неужели поверила в медовый месяц, старая, больная, полумертвая? Подумала об этом и застыдилась, покраснела.

– Вечером розовый жемчуг еще розовее, прекраснее; он похож на вас, – сказал государь, посмотрев на нее с улыбкою; помолчал и прибавил: – А знаете, как называют нас господа свитские?

– Как?

– Молодыми супругами.

Ничего не ответила, покраснела еще больше: в самом деле, в бледно-розовеющем лице ее была последняя прелесть, подобная вечернему отливу розовой жемчужины.

– Видите, смеются над нами, – наконец проговорила она. – Это все вы: слишком балуете меня; берегитесь, избалуете так, что потом сами рады не будете…

– Когда потом?

– А вот, когда уедете.

– Не думайте об этом, Lise.

– Не могу не думать. Мне надо приготовиться заранее, как больные к операции готовятся… Я давно хотела спросить вас: когда едете?

– Не знаю. Говорю всем, к Новому году, а сам не верю. Кажется, никогда. Вот выйду в отставку, куплю тот уголок в Крыму, у моря, Ореанду, и поселимся там навсегда…

Посмотрела на него молча, и в широко раскрытых глазах ее засияла безумная радость, но тотчас потухла: знакомый страх – страх счастья напал на нее, подобно страху смертному. «Когда я счастлива, мне стыдно и страшно, как будто я взяла чужое, украла и знаю, что буду наказана», – вспомнилось ей то, что писала в дневнике своем.

– Не говорите, не надо, не надо! – сказала так же, как тогда, в первый день свиданья, и он так же спросил:

– Отчего не надо? Отчего вы боитесь, не верите, Lise? О, если бы я мог сказать! Да вот не могу… Надо было тридцать лет назад. А я только теперь… Но как же вы сами не видите? Не видите? Не понимаете?..

Молчала, а сердце падало от страха счастья – страха смертного.

Одной рукой он держал ее руку, другой обнимал ее стан:


Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…

– О, Lise, Lise, как я был глуп всю жизнь! Точно спал и видел во сне, что люблю ее, но не знал, кто она… И вот только теперь узнал…


Здесь все – мечта и сон, но будет пробужденье;
Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи, —
Узнаю наяву…

– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно-горькие, бесконечно-сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.

Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал, как первое признание любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке.

– Люблю, люблю!..

Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.

Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин.

Кругом была степь, поросшая пыльно-сизой полынью да сухим бурьяном; ни деревца, ни кустика; только вдали одинокая мельница махала крыльями, и дрофа длинноногая, четко чернея в ясном небе, на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души – пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.

Наступали сумерки; поднялся холодный ветер с моря.

– Холодно, Lise? Говорил я, что надо взять шубу. Ну что, если простудитесь?

– Да нет же, нет, тепло. Видите, какие руки горячие? Тепло, хорошо, лучше не надо…

Он обнимал ее, кутал в шинель свою, и, чувствуя теплоту тела его, она прижималась к нему со стыдливой неловкостью. Да, хорошо, лучше не надо: долго бы, долго, вечно так!

– А что, мой друг, давно я вас хотел спросить, – начал он для себя самого неожиданно: – что вы думаете об Аракчееве?

129