Голова кружилась, и в глазах темнело так, что казалось вот-вот сделается дурно. Встал, подошел к дивану и лег; закрыл глаза; не спал, но, как во сне, видел: почтовая дорога на станции Васильевке, в 25 верстах от города Орехова, где проезжал третьего дня; тут встретил его фельдъегерь Масков с депешами из Петербурга и Таганрога; государь велел ему ехать за ним, хотел послать вперед со следующей станции в Таганрог с письмом к государыне; сел в коляску и поехал. Дорога поворачивала круто, с горы вниз, к мосту на речке. Благополучно спустился, переехал через мост и подымался шагом на тот берег. Масков тоже сел на курьерскую тройку, крикнул ямщику: «пошел!» и замахнулся на него саблею с тем ошалелым ухарством, которое свойственно фельдъегерям; должно быть, выпил на станции. Ямщик погнал; тройка подхватила с места и понесла с горы; но при повороте на мост ямщик не управил, налетел на кочку, телега подпрыгнула, так что Масков вылетел, кувыркнулся в воздухе и со всего размаха ударился тычком головою о камень. Государь увидел, ахнул и велел Тарасову бежать на помощь к упавшему. А на следующей станции, в Орехове, Тарасов доложил, что Масков умер на месте от сотрясения мозга с переломом черепа. Тогда уже начинался озноб, а при докладе Тарасова усилился так, что зуб на зуб не попадал. «А что, если бы я, – подумал государь, – отправил Маскова вперед с письмом к государыне? Написал бы так: „Je vous envoye Maskoff et je le suis de près. Посылаю вам Маскова и следую за ним тотчас“. Ведь было бы то же, как свечи днем, – к покойнику…»
Теперь, лежа на диване с закрытыми глазами, видел, как Масков падает и слышит костяной стук, треск черепа. «Вот отчего голова так болит, от этого костяного треска трещит голова… Какая гадость! Уж лучше встать…»
Встал, подошел к столу и опять начал разбирать бумаги; долго чего-то искал; наконец нашел: безымянное письмо, один из тех нелепых доносов, которых он так много получал в последнее время. Помнил его почти наизусть; не надо бы больше читать; но не мог удержаться.
...«Ваше императорское величество! В Священном писании, а именно в 81-м псалме о владыках и царях земных сказано: бози есте и сынове Вышняго вси; вы же яко человецы умрете. Государь! верноподданным вашим известно, что, хотя вы и великий самодержец, но богом земным себя не почитаете и даже воспретили то указом Св. Синоду во всех церквах, публично, ибо смертный час помните.
Ваше величество, как верноподданный и хотя тайный, но истинный друг ваш и сын отечества, умоляю вас именем Вышнего, помните сей час, – помните ныне больше, чем когда-либо, ибо оный уже наступает: адские замыслы извергов уже совершаются».
До сих пор написано было по-русски, а дальше – по-французски, безграмотно:
...«Долго сомневались убийцы, какое именно оружие избрать, – пулю, кинжал или яд; наконец избрали последнее. Может быть, уже поздно, – уж отрава течет в ваших жилах. Но, если не поздно, берегитесь, берегитесь всех, кто вас окружает; берегитесь вашего камердинера, вашего повара, вашего доктора; никому не верьте; все – изменники, все подкуплены; вы окружены убийцами. Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены. Прежде, чем есть или пить, заставляйте отведывать подающих вам. Помните об этом днем и ночью, каждый день, каждый час, каждую минуту; помните, что отрава может быть везде. Мало ли от чего умирают люди? От угара, от нелуженой посуды, от толченого стекла в хлебе. Убьют вас, отравят медленным ядом и скажут потом, что вы естественной смертью умерли.
Пишу сие от чистого и верноподданническим жаром пламенеющего сердца, познав ужас адских замыслов. Да поможет вам Бог!
Раскаявшийся изверг и отныне по гроб жизни верноподданный ваш».
Да, не надо было читать: глупо, гадко, тошно тошнотою смертною. Вдруг вспомнил что-то и удивился: как же так, ведь сжег письмо? Полно, сжег ли? Да, ясно помнил, как это было: получил письмо, а на следующий день, утром, за чаем, нашел в сухаре камешек; послал за Дибичем, показал ему сухарь и велел узнать, что это и как могло попасть в хлеб? «Я не хочу, – сказал, – поручать это Волконскому, потому что он старая баба и ничего не сумеет сделать, как следует». Дибич позвал Виллие; тот нашел, что это простой камешек; а пекарь извинился, что он попал в сухарь по неосторожности. Государь хотел показать Дибичу донос об отраве, но стало стыдно и страшно не того, чем грозил донос, а того, что он мог ему поверить; пошел к себе в кабинет, отыскал письмо и сжег.
Откуда же оно теперь взялось? «С ума я схожу, что ли?» Вертел его в руках, щупал, рассматривал, как будто надеялся, что оно исчезнет; нет, не исчезло. Поднес к свече, хотел сжечь, – не горит; бросил, – не падает; липнет, липнет, не отстает, точно клеем намазано. А свечи тускло горят, как тогда, днем – к покойнику, и черно-желтый туман наполняет комнату; и кто-то стоит за спиной. Не глядя, не оборачиваясь, он знает, кто: старичок белобрысенький, лысенький; голубенькие глазки, «совсем, как у теленочка», как у него самого в зеркале; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, Федор Кузьмич.
Вскрикнул, очнулся и увидел, что лежит на диване; понял, что не вставал и что все это бред.
Отворилась дверь, вошла государыня.
– Не легли еще?
– Нет, Lise, я вас жду.
– Я стучалась, не слышали?
– Не слышал, – оглох, всегда от жара глохну. Помните, в прошлом году, когда рожа начиналась, тоже оглох? As dief as pots. (Глух, как горшок.) Ну, поцелуйте меня. Сейчас лягу. Мне теперь хорошо, совсем хорошо, – улыбнулся он так искренно, что она почти поверила. – Не беспокойтесь же, мой друг, спите с Богом…