Когда исповедь кончилась, все вошли в комнату, и государь причастился.
Подходили, поздравляли его. И, глядя на торжественные лица, он чувствовал, что надо сказать что-то, чтоб соблюсти приличие. Оглянулся, нашел глазами государыню и произнес внятно, раздельно, нарочно по-русски, чтобы все поняли.
– Я никогда не был в таком утешительном положении, как теперь. Благодарю вас, мой друг!
«Ну, кажется, все? – подумал. – Нет, еще что-то?»
Отец Алексей опустился на колени, держа в одной руке крест, в другой – чашу. Государь посмотрел на него с недоумением.
– Что еще? Что такое? Встаньте же, встаньте! Разве можно на коленях с чашею?..
Коленопреклонение перед ним священников всегда казалось ему кощунственным. Сколько раз приказывал, чтоб этого не было, – и вот опять, в такую минуту.
– Вы уврачевали душу, государь; от лица всей церкви и всего народа молю вас: уврачуйте же и тело, – говорил о. Алексей, видимо, слова заученные.
– Встаньте, встаньте, – повторял государь с отвращением.
Но отец Алексей не вставал.
– Не отказывайтесь от помощи медиков, ваше величество, извольте пиявки…
– Не надо, не надо, оставьте! – начал государь и не кончил, махнул рукою с бесконечною скукою: – ну хорошо, делайте, что знаете…
Духовник отошел, и врачи приступили. Поставили 35 пиявок к затылку и за уши; к рукам и к бедрам – горчичники; холодные примочки на голову; поставили также клистир и начали давать лекарства внутрь. Возились часа два. Он уже ничему не противился. Когда кончили, так ослабел, что впал в забытье, похожее на обморок.
Поздно ночью дежурный лекарь Тарасов вышел посоветоваться о чем-то с Виллие; в комнате больного никого не было, кроме Анисимова. Государь очнулся и велел Егорычу снять горчичники.
– Доктора не велят, ваше величество! Потерпите…
– Сам потерпи! – крикнул государь и начал срывать горчичники.
Егорыч помог ему; он опять забылся; потом вдруг открыл глаза и заговорил изменившимся голосом:
– Егорыч, а Егорыч, где же он?
– Кого изволите, ваше величество?
– Кузьмич, Федор Кузьмич, будто не знаешь? – шептал государь быстрым, слабым шепотом: – На базаре тут старичок один, странничек; по большим дорогам ходит, на построение церквей собирает, – Федор Кузьмич… Сходи, узнай. Да поскорей, поскорей, а то поздно будет. Поговорить с ним надо, Егорыч, голубчик, ради Бога! Только чтоб никто не знал, слышишь? Сохрани Боже, Дибич узнает – плетьми запорет, скажет: бродяга беспаспортный…
Егорыч бледнел и крестился; понимал, что он бредит; но казалось, что это неспроста и что не все в этом бреду бред.
– Ну чего ты? Чего боишься? – продолжал государь. – Сказано: человек Божий. Куда лучше нас с тобой. Вот бы кого на царство-то! Помазанник Божий, воистину… Да нет, не пойдет, что ему? Он и без царства царь. Нищий, да царь. Ну как этакого-то плетьми? Царя-то плетьми! Все равно, что меня бы… Ведь и лицом похож на меня. Не так, чтобы очень, а сходство есть. Белобрысенький, лысенький, голубенькие глазки, совсем как у теленочка, как у меня самого в зеркале… В зеркале-то давеча, как брился да со стула упал, я ведь его увидел, ты что думаешь? – его, его, Федора Кузьмича, право! Только ты, брат, никому не говори, я тебе по секрету…
– Ваше величество! Ваше величество! – лепетал Егорыч в ужасе.
Государь хотел еще что-то сказать, приподнялся, но упал на подушки и закрыл глаза в изнеможении; потом опять раскрыл их и посмотрел на Егорыча, как будто с удивлением.
– Ну, что, что такое? Что ты на меня так смотришь? Что я сейчас говорил?..
– Не могу знать, ваше величество! О Федоре Кузьмиче…
– Вздор! А ты зачем слушаешь? Дурак! Ступай вон, позови Тарасова.
Всю ночь бредил, стонал и метался. Спрашивал о Софье, как о живой, и о князе Валерьяне Михайловиче Голицыне, – скоро ли приедет?
К утру сделалось так худо, что думали, – кончается. Четвертый день не принимал пищи, – все время тошнило, – только съедал иногда ложечку лимонного мороженого; почти не говорил, но когда подходила к нему государыня, улыбался ей молча, брал ее руку в свои, целовал, клал себе на голову или на сердце.
– Устали? Отчего не гуляете? – сказал однажды в два часа ночи: должно быть, дни и ночи для него уже спутались.
Иногда складывал руки и молился шепотом.
Утром, во вторник, 17 ноября, доктора ставили ему на затылок мушку. Он кричал; потом уже не мог кричать и только стонал однообразным, бесконечным стоном:
– Ох-ох-ох-ох!
Государыня не узнавала голоса его: что-то было в этом стоне ужасное, похожее на вой собаки. Заткнула уши, бросилась вон из комнаты. Но и сквозь стены слышала. Выбежала в сад.
Было ясное утро; лучезарное солнце, голубое небо, голубое море с белым парусом; тишина, прозрачность и звонкость хрустальная. Она смотрела на все с удивлением. Между этим ясным утром и тем воющим, лающим стоном противоречие было нестерпимое. Подняла глаза к небу, вспомнила: «просите и дастся вам». – «Ну, вот прошу, прошу, прошу! Сделай, сделай, сделай!» – как будто не молилась, а приказывала.
Вернулась в комнаты. Стон затих. В приемной Виллие говорил что-то дежурным лекарям, Тарасову и Добберту. Подошла и прислушалась:
– Кажется, мушка действует; смотрите же, чтоб не сорвал, как намедни горчичники. А если надо будет, в крайнем случае…
Кончил шепотом. Она не расслышала, но поняла. «Руки ему свяжут, что ли, как сумасшедшему? Нет, нет, лучше я сама»…
Вошла в кабинет. Лицо у него было как у ребенка, которого обидели, и который только что перестал плакать. Узнал ее и как всегда улыбнулся ей.
– Est-ce que cela ne vous fatiquera pas, chère amie?