– А посмотрите-ка, какое тело прекрасное, – сказал Добберт.
– Да, здоров был покойник, – заметил Рейнгольд, тоже подойдя к столу: – сложение атлетическое; если бы не эта глупая горячка, еще сорок лет прожил бы.
– Никогда я не видывал человека, лучше сотворенного, – продолжал Добберт: – руки, ноги, все части могли бы служить образцом для ваятеля. А кожа-то, кожа, – как у молодой девушки.
Шениг тоже смотрел, и страх его исчезал: нет, не страшно это голое, чистое мертвое тело, – живые люди в их грязных одеждах, с их беспокойными лицами – страшнее.
Когда перевертывали тело, рука покойника, упав со стола, бессильно свесилась. Шениг взглянул на нее, и вспомнилось ему, как однажды, на военном смотру, государь скакал перед фронтом, и когда тридцатитысячная громада войск кричала «ура!» – он, здороваясь, поднял руку к шляпе со своей прелестной улыбкой. О, как Шениг любил его тогда и как хотелось ему, чтобы эта рука одним мановением послала их всех на смерть! И вот теперь сама она – мертвая.
Слезы подступили к горлу его; он поскорей распрощался и вышел из комнаты.
В темных сенях зашел за угол, закрыл лицо руками и заплакал. Плакал не от горя, не от жалости, а от умиления, от восторга, от влюбленной нежности.
Обряда царских похорон никто из придворных не знал. К счастью, в бумагах покойного нашли церемониал погребения императрицы Екатерины II, взятый государем по секрету, перед отъездом в Таганрог, из церемониймейстерского департамента. Думал ли он, что государыне живой не вернуться, или свою собственную смерть предчувствовал?
Большую приемную залу, рядом с кабинетом, обили черным сукном, воздвигли высокий, со ступенями, в виде трона, катафалк и поставили на нем гроб. Первый, внутренний – свинцовый; за неимением свинца в достаточном количестве сделали гроб из домовой крыши, купленной покойным для ремонта дворца: кровля дома послужила домовиной вечною; второй, внешний гроб – дубовый, обитый золотою парчою. С орлами двуглавыми.
Тело, по окончании бальзамирования, одели в парадный общий генеральский мундир, с андреевской звездой и прочими орденами в петлице, только без ленты и шпаги, с царскою порфирою на плечах и с золотою короною на голове, – положили в гроб и покрыли кисеею.
Днем и ночью дежурили у гроба донского лейб-гвардии казачьего полка один генерал, один штаб-офицер и два обер-офицера, с обнаженными шпагами. Священники все время читали Евангелие. Екатеринославский архиерей с греческим архимандритом из монастыря Варвация и с прочим духовенством служили панихиды соборне, два раза в день, утром и вечером.
После каждой панихиды гофмаршал князь Волконский уводил из залы всех, кроме священника и двух караульных офицеров, которым велено было стоять, не шевелясь и не подымая глаз. В залу входила государыня вся в черных плерезах и с длинною черною вуалью на лице, неслышно, как тень, подымалась на ступени катафалка, молилась и целовала тело сквозь кисею гробовую. За несколько дней похудела и осунулась так, что живое над гробом лицо казалось мертвее мертвого.
В эти дни писала она матери своей, герцогине Баденской:
...«Пишу вам только для того, чтобы сказать, что я жива. Но не могу выразить того, что чувствую. Я иногда боюсь, что вера моя в Бога не устоит. Ничего не вижу пред собою, ничего не понимаю, не знаю, не во сне ли я. Я буду с ним, пока он здесь; когда его увезут, уеду за ним, не знаю, когда и куда. Не очень беспокойтесь обо мне, я здорова. Но если бы Господь сжалился надо мною и взял меня к Себе, это не слишком огорчило бы вас, маменька, милая? Знаю, что я не за него, я за себя страдаю; знаю, что ему хорошо теперь, но это не помогает, ничего не помогает. Я прошу у Бога помощи, но, должно быть, не умею просить…»
Когда из дома Шихматова вернулась она во дворец, такая тоска напала на нее, что, казалось, не вынесет, сойдет с ума. Ходила по комнатам, так же как тогда, с ним, по приезде своем в Таганрог: «Вам нравится, Lise, в самом деле, нравится? Я ведь все это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится»… Вот ее любимый царскосельский диван, на котором они тогда сидели вместе: «Ну, вот мы и вместе, Lise, теперь уже навсегда вместе!» А вот и он, он, пастушок фарфоровый со сломанною ручкою, – столовые часики все тикают да тикают. Слушала их и вдруг забывала все; он жив, здоров; только что вышел из комнаты и сейчас войдет; видела лицо его, слышала голос: «Хорошо ли вам, Lise? Все ли у вас есть? Не надо ли чего-нибудь еще?..»
– Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего! – доносилось надгробное пение, и ей казалось, что она спит и видит дурной сон, – вот-вот закричит и проснется.
И ночью, в постели, думала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту: «Ну, вот опять, опять этот сон! Когда же, наконец, проснусь?..»
Как человек, у которого отняли ногу, очнувшись, хватается за нее, и, увидев, что нет ноги, удивляется, – так она удивлялась; и от этого удивления сходила с ума. Но никогда не теряла сознания; напротив, чем сильнее боль, тем яснее сознание; чем яснее сознание, тем сильнее боль, – и этому нет конца. Вспоминала то, что писала в дневнике своем: «никогда не знаешь, как еще будешь страдать, как еще можно страдать и есть ли конец страданию…» Теперь знала, что нет конца.
Целовать мертвое тело, чувствуя холод на губах своих сквозь кисею гробовую, – вот все, что ей оставалось от любимого здесь, на земле, а что там, на небе, – об этом старалась не думать: знала по опыту, что это не помогает.
Иногда хотелось поднять кисею, чтоб увидеть лицо, но не смела: казалось, что ему, который при жизни так заботился о своей наружности, был таким щеголем, неприятно, чтоб видели, как он изменился, а что изменился, так что почти узнать нельзя, – это и сквозь кисею было видно. «Что с ним сделали? – думала, – не он! Не он!..»