Александр Первый - Страница 96


К оглавлению

96

А глаза Шервуда блестели радостью: «Клюнуло! клюнуло!»

Перестал пугать и как будто жалел, утешал:

– Зараза умов, возникшая от ничтожной части подданных вашего императорского величества, не есть чувство народа, непоколебимого в верности. Хотя и много времени упущено, но ежели взять меры скорые, то еще можно спастись; только надобно, как баснописец Крылов говорит:


С волками иначе не делать мировой,
Как снявши шкуру с них долой, —

заключил почти с развязностью, и что-то было в лице его такое гнусное, что государю вдруг почудилось, что это – не человек, а призрак: не его ли собственный дьявол-двойник – воплощение того смешного – страшного, что в нем самом?

– Хорошо, ступай, жди приказаний от Клейнмихеля. Ступай же! – проговорил он через силу, встал и протянул руку, как будто желая оттолкнуть Шервуда; но тот быстро наклонился и поцеловал руку.

Оставшись один, государь открыл настежь окно и дверь на балкон: ему казалось, что в комнате дурно пахнет. Вышел в сад, но и здесь в теплом тумане был тот же запах как бы ножного пота, и с мокрых, точно потных, листьев капало. На пустынной аллее долго стоял он, прислонившись головой к дереву; чувствовал тошноту смертную; казалось, что от него самого дурно пахнет.

На следующий день перешел из кабинета в другую комнату, в верхнем этаже, под предлогом, что сыро внизу, а на самом деле потому, что неприятно было слышать близкие шаги прохожих.

В тот же день увидел часовых там, где их раньше не было, и новую белую решетку в саду, которой запирался ход мимо дворца; должно быть, распорядился Дибич: государь никому ничего не приказывал.

Вспомнил анекдот об уединенных прогулках своих по улицам Дрездена: старушка-крестьянка, увидев его, сказала: «Вон русский царь идет один и никого не боится, видно, у него чистая совесть!» А теперь – белая решетка…

Однажды, ночью, вбежал к нему дежурный офицер с испуганным видом:

– Беда, ваше величество!

– Что такое?

– Не моя вина, государь, видит Бог, не моя…

– Да что, что такое? Говори же!

– Апельсин… апельсин… – лепетал офицер, задыхаясь.

– Какой апельсин? Что с тобою?

– Апельсин, ваше величество, отданный в сдачу, свалился…

У дворца, на набережной, стояли апельсиновые деревья в кадках; на них зрели плоды, и часовой охранял их от кражи. Один упал от зрелости. Часовой объявил о том ефрейтору, ефрейтор – караульному, караульный – дежурному, а тот – государю.

– Пошел вон, дурак! – закричал он в ярости; потом вернул его, спросил, как имя.

– Скарятин.

Скарятин был в числе убийц 11 марта. Конечно, не тот. Но государь все-таки велел никогда не назначать его в дежурные.

Переехал в Царское. Не потому ли, что там безопаснее? Об этом старался не думать. По-прежнему гулял в парке один, даже ночью, как будто доказывал себе, что ничего не боится.

В середине августа, ненастным вечером, шел от каскадов к пирамиде, где погребены любимые собачки императрицы-бабушки: Том, Андерсон, Земира и Дюшесс.

Наступали ранние сумерки. По небу неслись низкие тучи; в воздухе пахло дождем, и тихо было тишиной предгрозною; только иногда верхушки деревьев от внезапного ветра качались, шумели уныло и глухо, уже по-осеннему, а потом умолкали сразу, как будто кончив разговор таинственный. Английская сучка государева, Пэдди, бежала впереди; вдруг остановилась и зарычала. У подножия пирамиды кто-то лежал ничком в траве; лица не видать, как будто прятался. Государь тоже остановился и вдруг почувствовал, что сердце его тяжело заколотилось, в висках закололо, и по телу мурашки забегали: ему казалось, что тот, в траве, тихонько шевелится, приподымается и что-то держит в руке. Пэдди залаяла. Лежавший вскочил. Государь бросился к нему.

– Что ты делаешь? – крикнул голосом, который ему самому, показался гадким, подлым от страха, и протянул руку, чтобы схватить убийцу.

– Виноват, ваше величество, – послышался знакомый голос.

– Это ты, Дмитрий Клементьич? Как ты…

Не кончил, – хотел сказать: «Как ты меня напугал!»

– Как ты тут очутился? Что ты тут делаешь?

– Земиры собачки эпитафию списываю, – ответил лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов.

Не нож убийцы, а перочинный ножик, которым чинил карандаш, держал он в руке и с могильной плиты собачки Земиры списывал французские стихи графа Сегюра:

...

«Здесь лежит Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могильный памятник. Да наградят ее боги бессмертием за верную службу».

– А знаешь, Тарасов, мне показалось, что это кто-нибудь из офицеров подгулявших расположился отдохнуть, – усмехнулся государь и почувствовал, что краснеет. – Ну, пиши с Богом. Только не темно ли?

– Ничего, ваше величество, у меня глаза хорошие.

Государь, свистнув Пэдди, пошел. А Тарасов долго смотрел ему вслед с удивлением.

И государь удивлялся. Никогда не был трусом. В битве под Лейпцигом, когда пролетело ядро над головой его, сказал с улыбкою: «Смотрите, сейчас пролетит другое!» В той же битве, когда все считали дело проигранным и Наполеон говорил: «Мир снова вертится для нас!» – он, Александр, «Агамемнон сей великой брани», не потерял присутствия духа.

Что же с ним теперь? «С ума я схожу, что ли?» – думал с тихим ужасом.

В Павловском дворце, рядом со спальнею императрицы-матери, была запертая комната. Никто никогда не входил в нее, кроме самой императрицы да камер-фурьера Сергея Ивановича Крылова. Крылов был старичок дряхлый, из ума выживший, в красном мальтийском мундире времен Павловых, с такими неподвижными глазами, что казалось, если заглянуть в зрачки, можно увидеть то, что отразилось в них, как в зрачках мертвеца в минуту предсмертную. Встречая государя, он кланялся издали и тотчас уходил, как будто убегал.

96