– А они смеются! А они смеются!..
Камердинер Анисимов давно уже слышал из соседней комнаты, что государь говорит с кем-то. Не вошел ли кто с другого хода? Подойдя к двери, приложил ухо к замочной скважине. Когда государь произнес: «А они смеются! А они смеются!» – «Анисимов! Анисимов!» послышалось ему. Он открыл дверь и вошел.
– Чего тебе?
– Звать изволили, ваше величество?
– Вон! – закричал государь, вскочил и затопал ногами в ярости.
Через несколько минут, в шинели и фуражке, сошел вниз по лестнице.
У крыльца стоял часовой. «И этот смеется?» – подумал государь, остановился и, глядя на него в упор, спросил:
– Ты что?
– Здравия желаю, ваше императорское величество! – гаркнул тот, выпучив глаза, с таким усердием, что у государя отлегло от сердца.
– Как звать?
– Иван Охрамеенко, ваше величество!
– Ну, Иван, скажи ротному, что я тебя унтер-офицером жалую.
«Совсем, как батюшка, – подумал он: – яблочко от яблоньки недалеко падает».
Вошел в парк.
Для прогулок его расчищались дороги от снега и усыпались желтым песком на несколько верст. Густой аллеей дремучих елей под белым саваном, по берегу Большого озера, шел к Баболовской просеке.
Падал снег, сначала редкими звездами, а потом – хлопьями, еще не мокрый, но уже мягкий, липкий, предвещающий оттепель, как будто и сам теплый, удушливый.
Дойдя до просеки, завернул по узенькой тропинке в чаще леса и вышел на площадку, окруженную высокими деревьями. Сел на скамью и долго смотрел, как падает снег – в темнеющем воздухе белая сетка, белая мгла, однообразно снующая, ослепляющая, головокружительная.
«Головокружение… – подумал он. – Что такое? Что я хотел?.. Да…
…Cet esprit de vertige et d’erreur,
De la chute des rois funeste avant-coureur —
Головокружение, которое предвещает падение царей…»
То были стихи из французской трагедии, слышанной им с Наполеоном в Эрфурте.
«У меня голова закружилась бы на такой высоте», – смеялся однажды над маленькой бронзовой куколкой, кумиром кесаря, на победном столпе Вандомской площади; а когда, после взятия Парижа, побежденные в честь победителя стаскивали веревками ту куколку под буйные клики толпы: «Долой Наполеона, виват Александр!» – закружилась-таки голова у него самого, победителя. Но свой черед каждому: сперва Наполеона, а теперь и его, Александра, спускают, при общем смехе, – маленькую, детскую, на ниточке вертящуюся куколку.
А еще что? Да, после аустерлицкого разгрома, всеми покинутый, лежал ночью, в пустой избе, на соломе, с такой животною болью, что лейб-медик Виллие боялся за жизнь его и отпаивал красным вином, за которым ездил в австрийский лагерь и там на коленях полбутылки вымолил. А ему, государю, казалось, что эта животная боль – от страха – медвежья болезнь. Вот, когда начался тот страшный смех, от которого он теперь сходит с ума.
И еще, еще что? Самое смешное, самое страшное? Не 11 марта, не Тайное Общество, – это только струпья проказы, – а сама она где, где корень всего? Знает, где; знает, что. Не хочет знать, а знает. Не то ли, о чем он говорил тогда, когда тащили его на кровавый престол, как тащат мясники теленка на бойню, а он упирался, не шел, «теленочек бедненький»? – «Тут место проклятое, – говорил тогда: – станешь на него и провалишься; проваливались все до меня, и я провалюсь». Тогда это знал: потом забыл и вот опять вспомнил. Но поздно: голова под топором, веревка на шее у бедного теленочка. Стал на место проклятое и провалился. Надо было тогда же уйти, бежать без оглядки, а теперь поздно: сложить корону – сложить голову. И все мечты о том – только красивые телодвижения, актерское ломание перед зеркалом – ложь, срам, смех.
Закрыл лицо руками, хотел плакать, – не мог.
Встал, скинул фуражку, сбросил шинель, опустился на колени, сложил руки и поднял глаза, хотел молиться, не мог. О чем? Кому? «Чтобы самодержавно царствовать, надо быть Богом», – это он сам говорил, это все ему говорили, – говорили и делали, – его, человека, делали Богом.
Опять закрыл лицо руками, повалился на снег и долго лежал так, недвижный, бездыханный, как мертвый.
А снег все падал да падал в темнеющем воздухе и покрывал мертвого саваном.
Дневник императрицы Елизаветы Алексеевны хранился в особой шкатулке, всегда запертой. Она вела его тридцать лет, никому не показывая, кроме старого друга своего, Карамзина.
Весною, готовясь к отъезду из Петербурга в Царское, а оттуда – в Таганрог, тяжело больная и, как ей казалось, умирающая, она приводила в порядок свои бумаги: «Чтобы ко всему быть готовой, даже к смерти», – писала в тот же день матери.
Поздно ночью, оставшись одна в спальне, отперла шкатулку, вынула дневник и стала читать. Он был на французском языке, с отдельными русскими и немецкими фразами. Читала не сплошь, а лишь те страницы, которые были ей особенно памятны. В прошлые годы почти не заглядывала, а только в два последние, 1824 – 5.
Читала:
«От цветка – запах, от жизни – грусть; к вечеру запах цветов сильнее, и к старости жизнь rpyстней.
Карамзин, узнав, что я родилась почти мертвой сказал:
– Вы сомневались, принять ли жизнь.
Кажется, я до сих пор сомневаюсь; никогда не умела принять жизнь, войти в нее, как следует.
Страдания человеческие – темные, но точные зеркала; надо в них смотреться, чтобы увидеть себя и узнать. Я вижу себя в своем темном зеркале не ее величеством, императрицей всероссийской, а маленькой девочкой, которая не хотела рождаться, или старой старушкой, которая не может умереть.
11 марта. Каждый год в этот день мы ездим с государем в Петропавловский собор, на панихиду по императоре Павле. Государь вспоминает прошлые годы и вот уже много лет говорит мне все с большею грустью: