– Где-то мы будем через год и будем ли вместе?
Годы проходят. Двадцать три года – двадцать три мига. Чем дальше, тем ближе. Все, как вчера.
Мы не говорим, но об одном и том же думаем; вспоминаем тот разговор накануне страшной ночи 11-го марта:
– А если кровь? – спросил он. – Что же ты молчишь? Или думаешь, что мы должны – через кровь?
– Не знаю, – начала я, но он остановил меня.
– Нет, нет, молчи, не смей! Если скажешь, Бог не простит…
Но я все-таки кончила:
– Не знаю, простит ли Бог, но мы должны.
Тогда я знала, что должны; теперь не знаю; или, как он тогда говорил: «Должны и не должны, надо и нельзя, нельзя и надо».
А потом в Москве, во время коронации, он сидел целыми часами, не двигаясь, в оцепенении, уставившись глазами в одну точку бессмысленно. Боялись за его рассудок; никто не смел к нему войти; только князь Чарторыжский иногда входил и старался утешить, ободрить его.
– Нет, этому нельзя помочь, – отвечал государь. – Я должен страдать. Как вы хотите, чтобы я не страдал? Это всегда, всегда будет…
Да, всегда было; отступало на время, а потом возвращалось. Вот и теперь возвращается. Двадцать три года – двадцать три мига; чем дальше, тем ближе; все, как вчера.
Меч прошел душу его. Не этот ли меч разделил нас? Хотим сойтись, и не можем. Такие близкие – такие чуждые. Не эта ли кровь легла между нами чертой непереступною?
Если бы я тогда не сказала: «Мы должны», то, может быть, ничего бы не было. Не он, а я виновата во всем, – я одна. Пусть же Бог не его, а меня казнит!
Вспоминаю болезнь его. Теперь, когда опасность миновала, от меня уже не скрывают, что он был на волосок от смерти: рожистое воспаление ноги могло перейти в антонов огонь. Я никогда не видала его таким кротким в страдании; это пугало меня больше всего.
Теперь он почти здоров. Когда выехал в первый раз, 22 февраля, прохожие на улицах, увидев его, становились на колени, крестились и плакали от радости.
Я тоже радуюсь, а все-таки жалею – чего? Неужели того времени, когда он был болен, страдал, и я вместе с ним? Да, мы были вместе, так близко, как уже давно не бывали. Помню, он сказал мне однажды с тою улыбкой больного ребенка, которой у него никогда раньше не было, – я так боюсь ее и так люблю.
– Вот увидите, Lise, если я поправлюсь, то буду этим обязан вам одной.
Как я была счастлива! Даже стыдно, что могла быть так счастлива, когда он страдал.
То было после первой ночи, которую провел он спокойно, благодаря особой подушке моего изобретения. Он должен был спать сидя, потому что делались приливы крови к голове, только что ложился; подушка моя избавила его от этих приливов. Я придумала также для больной ноги его скамеечку, которая позволяла ему сидеть за столом в кресле.
Проводила с ним дни и ночи; не боялась ему как всегда помешать. Он был весь мой, и мы были одни, как будто за тысячи верст от всех, кто надоедает ему и мучает его, когда он здоров. Никто не смел к нам войти; хорошо, уютно, тихо.
– Как хорошо, Lise, всегда бы так! – говорил он.
Ухаживал за мной, любезничал. Мне казалось, что я не жена, а любовница.
Теперь всему конец. Опять одна, опять – ничто: ни жена, ни любовница. Сиделка, которая получила плату и может уйти. Опять боюсь ему помешать, стараюсь на глаза не попадаться; пробираюсь по стенке, так, чтобы никто не заметил; прихожу ночью украдкой и целую сонного: во сне он все еще мой.
Ну что ж, пусть так! Я ведь привыкла. Наяву – розно, во сне – вместе, может быть, и в последнем смертном сне. Все в жизни разделяет нас, а когда выходим из жизни – соединяемся. Наш союз не от мира сего. Муж и жена – навеки разлученные любовники.
Говорят, ночная кукушка дневную перекукует. Я всегда была для него ночною, но не умела перекуковать дневных. Я – зловещая птица: если я близко, – значит, худо ему; ему худо, а мне хорошо; чем хуже ему, тем лучше мне. Надо, чтобы он был в болезни, в несчастии, в опасности, чтобы я была с ним. Так было 11 марта; так было в 12-м году. Так и теперь. Неужели так всегда?
О, я понимаю, что он меня не любит, боится любить!
Дни проходят и приносят мне все больше горечи, но я не жалуюсь: это в порядке вещей. Все по-старому; все, как должно быть. Стараюсь приучить себя к страданию так, чтобы оно казалось мне естественным. Но это не всегда удается. Софи Строганова права, когда упрекает меня за недостаток христианских чувств. Я хочу верить, что Господь воспитывает душу мою для вечной жизни скорбями здешней; хочу отдаться Ему со связанными руками и ногами. Я говорю: все, что Он захочет; все, как Он захочет, – только бы я знала: что мне делать? что мне делать? Потому что я иногда не знаю, не понимаю многого. «Но если нельзя понять, значит, и не надо», – говорит Софи.
Должно быть, есть люди, которым не то что не дано, а не позволено быть счастливыми. Когда я счастлива, мне кажется, что я взяла чужое, украла; стыдно и страшно: знаю, что буду наказана.
Не надеяться здесь, на земле, ни на что, от всего отказаться, всему покориться, страдать молча, – мне иного нет спасения.
Я не должна быть счастлива, – вот тайна жизни моей, – я должна страдать. Господь знает, зачем это нужно, но Он не хочет, чтобы я это знала.
Да будет воля Его, да примет Он меня последней из последних, только бы не отверг!
Годовщина Лизанькиной смерти. Ей теперь исполнилось бы 18 лет.
Я была на кладбище Александро-Невской лавры, где похоронена Лизанька вместе с Машенькой – Мышкой моей (Mäuschen). Тут же, рядом, Алеша. На его гробнице надпись: «Кавалергардского полку штаб-ротмистр, Алексей Яковлевич Охотников, умер 30 января 1807 года на 26-м году от рождения».